Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари - Иллиес Флориан - Страница 10
- Предыдущая
- 10/17
- Следующая
– На вокзал, господин Клаус?
– На вокзал.
Словно всё как всегда.
Однако уже в машине, когда пересекают Изар, что по-весеннему бурлит и пенится под мостом, шофер вдруг произносит:
– Сегодня, наверно, я в последний раз везу кого-то из семьи господина Манна. Уже завтра с утра машина будет стоять в гараже «коричневого дома».
Клаус ушам своим не верит. Но шофер как ни в чем не бывало продолжает радостно болтать:
– Очень уж ваша машина майору Клёчке приглянулась, говорит, это будет его персональное авто.
Ошеломленный Клаус не знает, что сказать. Зато шофер знает:
– Вы поймите мое положение, господин Клаус. Жить-то ведь хочется. Надеюсь, вы не в обиде?
– Не в обиде, – ошеломленно отвечает Клаус. У него просто в голове не укладывается: двух месяцев, считай, не прошло, а их наемный работник, столько лет прослуживший в семье, уже переметнулся к врагам и даже этого не стыдится.
Машина останавливается перед вокзалом. Не подавая Хансу руки, Клаус сам открывает дверцу, и, бросив шоферу холодное «адьё», делает последние шаги по немецкой земле, после чего садится в поезд, который уже подан, уже ждет на перроне. Парижский ночной. Сколько раз он уезжал на нем ради собственного удовольствия, сколько раз…
У Клауса и сейчас с собой только два чемодана, в одном пишущая машинка, в другом немного белья, легкое пальто да несколько книг и журналов. Не больше, чем он обычно берет с собой в путешествие. Или он надумал этак судьбу переспорить?
На границе, уже глубокой ночью, после отмашки таможенников и пограничников, когда в окно купе заглянут первые желтые огни французских фонарей, Клаус достанет из чемодана свой дневник, нацепит очки и проведет решительную черту под предыдущей записью. В ритмичных промельках света, на новой странице, он напишет только два слова: «Начало эмиграции». Двенадцатью часами позже любимой сестры, тремя неделями позже дяди Генриха. «Они лишь обогнали нас в дороге, уж не бывать им на родном пороге»; всю ночь неотвязные строки снова и снова будут звучать у него в голове.
«Начало эмиграции». Два слова, которые Томас Манн ни при каких обстоятельствах записывать в дневник не желает. Да что там, он даже произносить их не намерен. Он, представитель немецкой культуры, – нет, быть может, даже сильнее: ГЛАВНЫЙ представитель немецкой культуры, изгнан из Германии? Такого быть не может, говорит он Кате, это просто невозможно. За окнами бесстыдная синева неба, не желающая ничего знать о внутренних бурях и ненастьях в его душе. Потерянные, сбитые с толку, они сидят в Арозе у себя в гостиничном номере. Катя знает: ее муж всегда считал себя последним представителем великой эпохи. Но ни он, ни она никогда не думали, что эпоха закончится так быстро. Неужто это и есть пресловутый закат Европы, воспетый Освальдом Шпенглером?
Однако ничего не поделаешь. Ежели судьбе угодно, чтобы наш удел обрел значимость символа, нам остается лишь принять вызов, торжественно заявляет он Кате, грозно посверкивая стеклами очков. Чуть позже, однако, он осознает: вообще-то у него на это нет сил. Именно сейчас, в данный исторический момент, ему совсем не хочется приобретать значимость символа. А лучше всего просто вернуться домой, обратно в Мюнхен, в любимый дом на Пошингерштрассе, в привычный быт, привычную жизнь, привычный порядок. Он растерянно смотрит в окно, где царит буйство солнечного света. Не погода, а мечта. Да толку что, если у тебя такое чувство, будто ты угодил в вязкий кошмар и никак не можешь проснуться? Как вышло, спрашивает он себя, что поездка на отдых всё больше приобретает характер сущего канальства? Он снимает очки в золотой оправе, почему-то дужки сегодня давят на его чувствительные виски.
– Да, в мире полно злобы и глупости, наверно, пора бы уже привыкнуть, – изрекает Томас.
– Томми, может, тебе прилечь? – мягко советует его супруга. – Да и Эрика, наверно, немного драматизирует.
Катя чувствует, насколько у мужа взвинчены нервы. Но вечером в компании других постояльцев они в салоне снова сядут играть в карты, под бутылочку сотерна, это немного обоих отвлечет.
Три недели намеревались они провести в этом отеле, в его, Томаса, «Волшебной горе», в точности как и Ханс Касторп, герой его романа. Неужто три недели превратятся теперь в годы? Неужто его жизнь повторит книгу, превратится в его роман? Он всё еще не в силах в такое поверить. «Иногда, – вспоминает его дочь Моника, – отцу кажется, будто он что-то выдумал, а оно было на самом деле, а иной раз, наоборот, он считает, будто описывает пережитое, а это вымысел».
Для Голо Манна этот март в Гёттингене превращается в сплошной кошмар. После того, как он в каком-то кабачке позволил себе критически высказаться о Гитлере, в его студенческую каморку вламываются гестаповцы. Ему удается уверить визитеров в своей невиновности. Но, когда уже после допроса и множества угроз по его окончании за незваными гостями наконец захлопывается дверь, Голо понимает, что его всего буквально трясет. Опасность стала вернее всякой уверенности.
Клаус Манн в Париже, но Парижа не видит. По-настоящему, как привык, как полагалось бы, не видит. По пути из Мюнхена в Париж в купе спального вагона он позабыл очки и теперь передвигается по бульварам почти ощупью, словно крот. Немецкие газеты, на которые он набрасывается каждое утро в Café du Dôme, он толком читать не может – перед глазами всё плывет. Так что первое его письмо из Парижа адресовано обратно в Германию, в мюнхенское управление железных дорог, – не находились ли часом очки, его очки? Запрос, однако, остается без ответа. Так что на следующий день он вынужден купить себе в Париже новые – и сетует: «Господи, до чего же дорого!»
15 марта 1933 года, через четыре дня после знаменательного звонка двоих старших детей, два дня спустя после приезда Эрики к ним в отель, Томас находит в себе силы начать новую тетрадь своего дневника. Общая тетрадь, стандартного формата А5, в простеньком черном коленкоре. Присутствие рядом обеих любимых дочерей, Меди и Эрики, заботливый присмотр Кати – и то и другое ободряет, придает ему толику уверенности, человек ведь ко всему привыкает. Или, по крайней мере, делает вид.
У себя в номере Томас достает вечное перо «Уотерман», усаживается за небольшой столик, худо-бедно приспособленный на роль письменного, и пытается облечь в слова свои смутные чувства, – когда жизнь грозила выпасть из положенной колеи, это всегда помогало. Он привычно проводит ладонью по бумаге, словно смахивая незримую пыль, и выводит зачин: «Это нечто вроде боязливо крепнущего чувства щемящей тоски, в более мягкой степени знакомого мне по другим опытам расставания». Он страдает от «боли оторванности от исконного, давно привычного состояния».
Вот, значит, как оно звучит, когда владеющий собой ганзеец смутно ощущает, что всю прежнюю жизнь придется оставить. Что всё позади.
Как странно, напишет он позже другу Рене Шикеле[19]: покидаешь родину, чтобы в Амстердаме и Париже поговорить о Рихарде Вагнере, а когда хочешь вернуться, оказывается, что родина от тебя сбежала.
Непринужденным тоном светской болтовни он здесь пытается прикрыть неподдельную душевную боль. Ибо в эти мартовские дни 1933 года он, Томас Манн, летит в пропасть неопределенности. Ему, всю свою жизнь построившему на соблюдении формы, на ежедневных ритуалах, на незыблемой опоре под названием «дом и кров», – именно ему грозит опасность всё это потерять. Какие бы новости ни приходили из Германии, он упрямо продолжает считать происходящее грандиозным недоразумением. Чем-то, что через пару месяцев сгинет без следа. И он совсем уже было собрался написать нацистским властям и заявить, что не верит, будто свою политику они всерьез могут направить и против него, автора «Будденброков» и «Волшебной горы», лауреата Нобелевской премии (а немного позже он и в самом деле так поступит).
- Предыдущая
- 10/17
- Следующая
