Кладбище парусников (СИ) - Аржанов Алексей - Страница 1
- 1/55
- Следующая
Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников
Глава 1
— Я так не думаю, — сказал я по-русски.
Карвалью не понял ни слова. Я и не для него говорил.
Руки у меня уже были под мышками у больного. Я стащил его с кресла на пол. Кресло отъехало и ударилось о столик, и с него посыпались бумаги.
На мягком не выйдет: грудь уходит вниз вместе с пружинами. Нужна твёрдость под спиной.
Я встал на колени сбоку, сложил правую руку в кулак и ударил его в середину груди, в нижнюю треть грудины. Коротко, с высоты в пол-аршина.
Карвалью охнул. Он этот жест знал. Так бьют утопленника, вытащенного из воды, чтобы вышибить из него воду и заставить вздохнуть. Бьют по спине и по груди, трясут, катают на бочке. Делают это иначе и совсем для другого.
Я положил пальцы ему на шею, под угол челюсти. Ничего.
Ударил второй раз. Ничего.
Секунды я считал с той минуты, как пульс пропал под пальцами. Выходило около сорока. Голова, в которую не идёт кровь, держится минуты четыре, пять, а после то, что в ней было, уже не вернётся, даже ежели вернётся сердце.
Тогда я сделал то, чего в этом веке не делает никто. Положил ладонь на грудину, вторую сверху, пальцы в замок, выпрямил руки в локтях и навалился всем весом. Грудь под ладонями подалась пальца на два. Отпустил. Навалился снова.
Считал вслух, по-русски.
— Раз. Два. Три. Четыре.
Внутри у меня было два человека, и оба говорили разом. Один точно знал, что надо качать. Сердце стоит, но оно не умерло, и ежели выдавливать из него кровь руками, голова её получит, а у низа сердца будет время проснуться. Минута, две, пять. Я это делал сотни раз. Просыпалось не всегда — чаще не просыпалось, но реже, чем думают.
Второй видел, как это выглядит со стороны. Подлекарь с чужого корабля, стоя на коленях, давит на грудь мёртвого советника в его собственной спальне. Мнёт его как тесто. При свидетеле, который через час подпишет бумагу о смерти, и в этой бумаге будет написано всё.
— Quid facitis? — спросил Карвалью шёпотом. Что вы делаете?
Я не ответил. У меня не было для этого латыни.
— Одиннадцать. Двенадцать.
Карвалью опомнился на пятнадцатом счёте.
Он опустился на колени с другой стороны и сделал то, чему его учили двадцать лет. Схватил с туалетного столика склянку с уксусом и стал растирать больному виски. Велел служанке жечь перо. Та побежала за пером, вернулась с ним горящим и сунула его больному под нос. В комнате запахло палёным пером. Хозяйка стояла в дверях, прижав к губам ладонь, и не входила.
Потом Карвалью полез в карман сюртука. Я видел его руку. Она вынула футляр, а из футляра — ланцет.
— Vena secanda est! — сказал он.
Надо отворить жилу.
Кровопускание сейчас убило бы его наверняка. Кровь у него стояла. Её было ровно столько, чтобы я мог гнать её руками к голове, и ни каплей больше.
Объяснять это было некогда, и объяснять было нечем. Я не мог сказать ему «давление», не мог сказать «объём». Этих слов у нас с ним не было. У нас был пульс.
— Pulsus nullus, — сказал я, не переставая давить. — Quid mittetis?
Пульса нет. Что вы собираетесь выпускать?
Он замер с ланцетом в руке.
Он был прав по своей науке, и я это знал. При обмороке первым делом пускают кровь — так учат в Коимбре и в Эдинбурге, и Карвалью учился не хуже других.
А я держал в ладонях человека, у которого не было обморока. У него стояло сердце.
Тут мы с ним и сошлись, на полу, в четыре руки, над одним телом. Он с уксусом и ланцетом, я с кулаком и счётом. Две медицины, и между ними столько лет, что он их не проживёт.
Он опустил ланцет. Не убрал. Опустил на ковёр рядом с коленом, так, чтобы был под рукой.
Я качал, Карвалью стоял на коленях по ту сторону тела и смотрел.
Минута. Вторая. Руки у меня затекли и горели в плечах. Это было тело двадцати четырёх лет, оно держало, и держало лучше, чем держало бы моё прежнее. Раз. Два. Три.
На третьей минуте я остановился и положил пальцы на шею. Ничего.
Ударил кулаком ещё раз, туда же, в нижнюю треть. Положил пальцы. И под пальцами толкнуло.
Раз. Я ждал не дыша. Секунда. Две. Толкнуло второй раз.
Пульс был редкий. Двадцать с чем-то — я сосчитать не успел, потому что боялся отнять пальцы. Но он был ровный и был свой. Низ сердца проснулся и пошёл своим ходом — так же, как шёл весь вечер.
Больной вздохнул. Сам. Вздох вышел хриплый и неглубокий, и за ним — второй, глубже. Жилы на шее ожили и снова пошли вразнобой с пульсом на запястье, как час назад.
Руки у меня затряслись только теперь, когда стало можно. Пока я качал, они не дрожали ни разу.
Советник открыл глаза.
Он поглядел в потолок, потом на меня, стоящего над ним на коленях, потом на Карвалью. Лицо у него было ещё серое, но губы начали розоветь.
И он заговорил по-французски, сердито, тем тоном, каким говорят, когда тебя перебили.
— … и черепаховый суп, — сказал он. — Повар обещал черепаховый суп. Отчего я лежу на полу?
Он не помнил, что упал. Он помнил, на чём остановился.
— Вы упали, ваше превосходительство, — сказал я по-латыни. — Лежите.
— Я не падал.
— Упали. Лежите и не говорите.
Он поглядел на меня с неудовольствием и замолчал. Не оттого, что послушался. Оттого, что говорить было трудно, и он это заметил.
Потом всё-таки спросил, тише:
— Сколько я лежал?
— Четыре минуты, ваше превосходительство. Я считал.
Он перевёл глаза на Карвалью.
— Мёртвым?
Тот помолчал.
— Мёртвым, — сказал он по-латыни.
Советник немного полежал, осмысливая услышанное, и ничего не ответил. Только его пальцы сжались и разжались на одеяле.
Карвалью поднялся с колен. Ланцет остался лежать на ковре. Карвалью наклонился, поднял его и убрал в футляр, а футляр — в карман. Медленно, аккуратно — всё до конца.
Мы с ним перенесли больного на кровать. Кресло я отодвинул ногой, а под голову больному подложили одну подушку — низко.
Я сел рядом и считал пульс. Двадцать шесть. Потом двадцать восемь. Ровно столько, сколько было до падения.
Советник помолчал, поглядел в потолок и вдруг спросил, подавали ли суп.
— Какой суп, ваше превосходительство?
— Черепаховый. Мы говорили про суп.
Я ответил, что говорили. Он остался недоволен ответом и сказал, что черепаху в этом доме варят криво, потому что кухарка ленится снимать пену.
Ни в одной книге не написано, как узнать, цела ли голова у человека, который четыре минуты лежал без крови. У меня не было для этого ни средства, ни правила. Но был суп. Он помнил слово, на котором его оборвало, помнил, что о супе спорили, и сердился на кухарку — стало быть, цело было всё, вплоть до мелкой домашней злости. Я отметил это про себя и не сказал вслух.
Хозяйка подошла к кровати и спросила что-то у Карвалью, не отрывая глаз от мужа.
— Она спрашивает, будет ли он жить, — перевёл Карвалью.
— Ежели отставить то, что его травит, может, проживёт и долго, — сказал я. — А может, и нет. Сердце у него ходит медленно и без всякой ложки. Ложка только сделала хуже.
Карвалью перевёл всё, я слышал, не смягчая.
Надо было говорить. Говорить при хозяйке, при Карвалью и при самом больном, потому что утаить это было уже нельзя. Три человека видели, как он умер и как вернулся.
Я говорил по-латыни и медленно, чтобы Карвалью успевал переводить хозяйке.
— Сердце у его превосходительства бьётся редко. Реже, чем надобно. Верх сердца бьётся сам по себе, низ — сам по себе. Иногда низ пропускает удар, и тогда голове не достаётся крови. Тогда темнеет в глазах и тогда пол. Наперстянка урежает удары. В этом её польза при водянке и сердцебиении. Но она копится в теле. Его превосходительство принимает её с весны, дозу прибавили — и она накопилась в теле.
Карвалью переводил, не глядя на меня.
Больной слушал лёжа, и лицо у него было внимательное и злое.
- 1/55
- Следующая
