Кладбище парусников (СИ) - Аржанов Алексей - Страница 11
- Предыдущая
- 11/55
- Следующая
Длинный, окованный, с печатью на крышке и с номером, выведенным чёрной краской. Я видел его в Портсмуте один раз, при фонаре, и помнил этот номер наизусть.
Лобанов стоял у ящика и смотрел не на него. Он смотрел на меня. Я был тут затем, чтобы смотреть. Он был тут затем, чтобы видеть.
— Андрей Ильич, — сказал Лобанов приветливо, как всегда. — Ваши куда прикажете?
— Туда же, к переборке. Только правее на аршин, чтоб не сыреть.
Матросы взялись за медицинские ящики. Лобанов подошёл и встал рядом со мной, плечом к плечу, так что говорить можно было, не повышая голоса.
— С Портсмута я о вас думал, — сказал он.
— И что надумали?
— Сперва полагал, что вы против Компании. Потом — что вы к ней приставлены и смотрите за мной. — Он помолчал. — А теперь полагаю третье.
— Какое?
— Что вы честный дурак, — сказал Лобанов спокойно. — Полезли куда не надо, достали что не надо и не знаете, куда это деть. И это хуже первых двух. Первого можно перекупить. Второго припугнуть. А с третьим ничего не сделаешь, потому что ему ничего не нужно.
Ящик на талях качнулся, и матрос выругался. Номер на крышке прошёл мимо фонаря.
Вот тут надо было решать, и решать за полминуты.
Сказать ему про Гардинга: что я был у комиссионера в Портсмуте и что через Портсмут Компания ничего не отправляла. Тогда он поймёт, что я знаю, что груз не компанейский. И поймёт, откуда я это знаю. Признаться, что ходил к комиссионеру Компании, — значит отдать ему всё, что у меня есть.
Промолчать. Тогда выйдет, будто я согласен с тем, что груз компанейский, раз он так вписан. И рычаг мой пропадёт.
Я выбрал третье: спросил.
— Пётр Севастьянович, а кто вписал нумер?
Он не ответил сразу. Я смотрел на него при свете фонаря так, как смотрю на больного, когда задаю вопрос, от которого зависит всё. Лицо у него не переменилось. Переменилась рука. Он взялся ею за край моего ящика и сжал.
— Не я, — сказал он.
— А кто?
— Я получил его вписанным. С нумером и с печатью. В Кронштадте, накануне выхода.
— От кого?
Лобанов поглядел на меня.
— От человека, которому я семнадцать лет не могу отказать, — сказал он.
Я понял то, чего не понимал с Портсмута. Бумагу он не делал. Он её получил. Он такой же, как я, под кем-то, и этот кто-то стоит выше шкиперской части и выше, может быть, всего нашего корабля.
И его портсмутская дружба — ласковая, со вторым дном, над которой я ломал голову с самого Портсмута, — была не покровительством. Она была просьбой.
— Андрей Ильич, — сказал он тихо, глядя, как опускают ящик на место. — Не трогайте его. Я вас прошу.
Ящик встал на место. Матросы отцепили тали.
Лобанов отошёл, и лицо у него опять стало приветливым.
Я ему ничего не обещал. Он и не ждал обещания. Он сказал то, что хотел сказать ещё с Портсмута, и сделал это в трюме, при двух матросах, которые не понимали ни слова: говорили мы про нумер и про человека, а не про ящик.
Вечером я спустился к Розе с кружкой и нарочно прошёл мимо того ящика. Печати я не тронул и глядеть на неё не стал. Я считал шаги от него до закутка под кубриком, где теперь спала девочка, и вышло двадцать два.
Одиннадцатого у Дроздова был восьмой день. Пузырь на плече был жемчужным, круглым, с вдавлением посередине и красным валиком — ровно таким, каким должен был быть. Я взял с края материю на стёкла и нитки и привил от Дроздова троих — тех, у кого в детстве брало слабее.
— Взялось? — спросил Дроздов и скосил глаза на плечо.
— Взялось. Ты у меня за месяц первый настоящий.
Он подумал и расправил плечи, как на смотре.
Всё это я делал в порту, на якоре, при тихой воде, и руки у меня были твёрдые.
С ирмау Бенту я договорился накануне, через лодочника, что на тринадцатое у него будет плечо на восьмом дне. Подкидышей в колесо клали каждую неделю.
Впервые за плавание цепь шла с запасом. Теперь она шла не одной ниткой, а двумя. Прививки у троих от Дроздова созреют девятнадцатого. Бенту даёт плечо тринадцатого. Ежели одна оборвётся, останется другая, и это было первое, что я за месяц устроил не второпях.
Я выдохнул. Первый раз за две недели.
Одиннадцатого утром Новицкий принял мой доклад сидя.
За все эти недели он ни разу не садился во время доклада. Стоял у стола, опираясь пальцами на край, и выслушивал, как выслушивают старшие. А нынче сидел, и ноги у него стояли под столом не рядом, а врозь — так ставят их, когда тяжело.
Руку он протянул первым, как и всякое утро. Перебои шли раз на двенадцать.
Я доложил, кто лежит и что с ним, и ни слова не сказал про то, что видел. Он тоже не сказал.
Одиннадцатого вечером я выложил штаб-лекарю пять вечеров.
Тесьма шла вверх. Узелок на щиколотке каждый вечер сдвигался на волос, под коленом тоже. Пять строк в тетради, пять чисел — и каждое больше предыдущего.
— Ваше благородие, солёное вам надо снять.
— Какое солёное.
— Солонину. Сельдь. Всё, что солят. И соль к столу.
Новицкий поднял голову от ведомости.
— Это отчего?
Объяснить мне было нечем.
Про соль в той роли, в какой я её знаю, в этом веке не пишет никто. Что соль задерживает воду в теле и что для сердца, которое не справляется, эта лишняя вода и есть та ноша, от которой ноги пухнут к вечеру. Для этого мне пришлось бы говорить про кровь и про почки так, как про них скажут через сто лет.
— Солёное задерживает воду в теле, — сказал я.
Это было единственное, что можно было сказать, не соврав и не вдаваясь в объяснения.
— Где это написано? — спросил Новицкий.
— Нигде.
— У Куллена нет. У Сиденгама нет. Вершинин, я тридцать лет лечу водянку. Её гонят наперстянкой, морским луком и винным камнем. Ежели не идёт — каломелью. А не идёт вовсе — проколом. Её гонят, а не морят голодом.
Спорить с ним словами я не стал. Слова у него были лучше моих, и было их больше.
Я положил перед ним тетрадь, открытую на тесьме.
— Вот, ваше благородие. Пять вечеров. Число, час, щиколотка, колено.
Он поглядел. Смотрел он долго, так, как смотрит свою ведомость, по столбцу сверху вниз. Я видел, как он проверяет, не ошибся ли я в счёте; не найдя ошибки, он проверил ещё раз.
Ряд шёл вверх. Без единого провала.
— Неделю, — сказал он наконец. — Неделю без солёного. И тесьма всякий вечер. Ежели ряд не остановится, вернусь к солонине.
— Слушаюсь.
Я его переспорил. Не доводом, а столбцом чисел. Его же оружием — тем, с которым он тридцать лет спорит с Петербургом.
Он закрыл тетрадь и подвинул её ко мне.
— Кто вас учил считать столбцом? — спросил он.
— Вы, ваше благородие.
Новицкий поглядел на меня поверх очков.
— Гм, — сказал он. И впервые за всё время, что я его знаю, в этом «гм» было что-то похожее на смех.
Кашель у Розы к одиннадцатому стал мягче и реже, и ночами она спала. Жуан носил ей воду и сухари, и носил так ловко, что никто, кроме меня, не видел.
Любушин в тот же вечер прислал в каюту штаб-лекаря свежего. Курицу, зелень, хлеб с берега. На одного человека.
Имени он не спросил. Я ему ничего не говорил, и он не спрашивал, для кого. Только в книге у него, я думаю, появилась строчка, которую никто, кроме него, не прочтёт.
А Амвросию я заказал кресло. Деревянное, с прямой спинкой, с подлокотниками и с подставкой спереди, чтобы ноги лежали выше колен.
— К какому сроку? — спросил купор.
— К выходу.
— Под какой рост?
Я назвал рост и вес, по памяти, до вершка и до фунта. Амвросий записал углём на клёпке и больше ничего не сказал. Ни одного медицинского слова мы с ним не сказали.
Вечером того же дня Ермаков пришёл ко мне с письмом. Он стоял в дверях лазарета, держал письмо двумя руками, как держат что-то горячее, и не входил.
- Предыдущая
- 11/55
- Следующая
