Водитель полуторки 2 (СИ) - Вершинин Андрей - Страница 4
- Предыдущая
- 4/62
- Следующая
— Понятно! — сказал Васька.
— Бирюков?
— Понятно.
Бельский посмотрел на Кольку поверх очков. Долго. Колька видел, что он хочет что-то сказать и не говорит. Потом сказал:
— Бирюков. Это ведь у вас там мельница? Ермолаев всей роте рассказывал.
— Там.
— Ну, поезжайте, — сказал Бельский. — Посмотрите, стоит ли.
Лукич поймал их у теплушки. Сунул Кольке в руки вещмешок, тяжёлый, угловатый.
— Тут тушёнка. Две. Сахар, фунт. Мыло, два куска, хорошее, трофейное. Соль. — Он подумал. — Ещё там чай, плиточный. Матерям отдадите. Не вам. Матерям.
— Лукич, — сказал Колька. — Это ж ротное.
— Ротное, — согласился Лукич. — А рота кто? Вот вы рота. Вот вы и везите. Только если спросят, я вам ничего не давал.
— Ты тоже ничего не видел? — спросил Васька.
— Я всё видел, — сказал Лукич. — Я старшина. Я просто никому не скажу.
До Рязани доехали на попутке, на колхозной полуторке с молочными бидонами. Шофёр был дед лет семидесяти, в шапке, с бородой, и вёл так, как Колька не видел, чтоб кто-нибудь водил: на второй передаче, двадцать вёрст в час, по самой середине дороги, не сворачивая ни перед кем. Встречная колонна военных машин его объезжала по обочине.
— Война, — объяснил дед. — Мужиков нет. Я в двадцатом году на «Фиате» ездил. Комиссара возил. Вот и вспомнил.
От Рязани до разлива шли пешком. Город стоял на горе, а под горой, сколько хватало глаз, была вода.
Ока разлилась.
Колька остановился на краю, на последнем сухом бугре, и смотрел. Вода была от горы до горизонта, светлая, тихая, ровная, как стекло. Над ней торчали верхушки ив, кусты, стога, крыши каких-то сараев. Вдалеке, на той стороне, стоял лес. Тёмный, сосновый, высокий. Над лесом садилось солнце.
Андрей эти места знал. Он ездил сюда за мотором, за тем самым, который мужик тридцать лет качал на огород. Только ездил он летом, по мосту, по асфальту, и воды этой не видел никогда. Видел луга. Видел стога. Мужик тогда показывал рукой на заливные луга и говорил: весной тут море. Андрей кивал. Не верил.
— Вон он! — заорал Васька. — Дед Матвей! Де-ед!
У воды, у лодки, сидел старик. Чинил сеть. Поднял голову, посмотрел на них из-под руки.
— Ермолаев, что ль? — сказал он. — Васька? Живой?
— Живой, дед!
— Ну, — сказал дед Матвей, — а говорили, убили тебя. — И перевёл глаза на Кольку. — А это кто? Неужто Бирюков?
— Он! — сказал Васька.
Дед смотрел на Кольку долго. Сеть лежала у него на коленях.
— Ишь, — сказал он. — Вытянулся. А может, мне так кажется. — Он отложил сеть. — Ну, садитесь. Только не прыгайте, перевернёте. Ты, Бирюков, в прошлый раз прыгал, я тебя потом из воды тащил. Помнишь?
— Не помню, — сказал Колька.
— Контуженный он, дед, — пояснил Васька. — Ничего не помнит.
— Это хорошо, — сказал дед Матвей. — Мне бы так.
Плыли долго. Дед грёб медленно, без всплеска, длинными, точными гребками. Лодка шла между ивами, мимо стогов, над лугами, где летом косят, и под днищем, Колька видел, иногда проплывала трава, длинная, зелёная, как волосы. Пахло водой и тиной. Над водой летели утки, низко, со свистом. Солнце садилось в лес, и вода становилась розовая, потом золотая, потом серая.
Васька говорил без остановки. Про мамку свою, которая не знает, что он едет. Про Шурку Кожину, которая, наверное, всё ещё бегает за Колькой. Про Лёньку Клёнова, который, говорят, под Ленинградом. Про мельницу.
Колька не слушал. Он смотрел на лес, к которому они плыли, и думал: как я её узнаю?
Он не знал её лица. Фотографии у Кольки Бирюкова в карманах не было. Письмо было, Танькиной рукой. А лица нет. Он будет стоять посреди деревни, а к нему пойдёт женщина, и он не будет знать, та это или другая. Соседка. Тётка. Мать Шурки.
— Вась, — сказал он.
— Ну?
— Ты вперёд беги. Как приплывём.
— Это зачем?
— Скажешь, что я иду. Чтоб не испугалась.
Васька посмотрел на него. Подумал.
— Правильно, — сказал он. — А то упадёт ещё. Твоя-то крепкая, а моя падает.
Пустошка стояла на бугре над разливом. Два порядка изб, колодец с журавлём, церковь без креста, в которой хранили зерно, и на дальнем конце, у ручья, мельница. Ветряк. Старый, серый, с четырьмя крыльями, одно с заплатой. Крылья стояли неподвижно. Ветра не было.
Колька увидел мельницу с лодки и почему-то засмеялся.
— Ты чего? — спросил дед Матвей.
— Стоит, — сказал Колька.
— А куда ей деться?
— Никуда, — сказал Колька. — Правильно.
Васька выпрыгнул из лодки, не дожидаясь, пока ткнётся в берег, по колено в воду, и побежал вверх, по тропке, к избам, крича на всю деревню. Залаяли собаки. Хлопнула калитка. Ещё одна. Колька вылез из лодки, медленно. Поставил вещмешок Лукича на траву. Поднял опять.
— Иди, — сказал дед Матвей. — Чего стоишь? До рассвета, говорите? Я тут буду. Ночь не сплю, мне всё одно.
Колька пошёл.
На краю деревни, у первой избы, стоял старик с кочергой. В валенках, в полушубке, хотя было тепло. Стоял и смотрел на Кольку.
— Здравствуй, дед Анисим, — сказал Колька.
Он не знал, тот ли это. Он знал от Васьки только кочергу. Старик кивнул, будто так и надо.
— Здравствуй, Коля, — сказал он. — С войны?
— На ночь.
— На ночь — это хорошо, — сказал дед Анисим. — Это много.
Колька пошёл по улице. Окна светились. В окнах появлялись лица и пропадали. Где-то впереди орал Васька, и ему отвечал женский голос, высокий, со всхлипом, и Колька понял, что это Васькина мать и что она всё-таки упала.
Он шёл к мельничному концу. Васька сказал: у самой мельницы. Три двора от Кожиных. Изба с резными наличниками, отец резал. Колька искал наличники.
А потом из одного двора, справа, выбежала женщина.
С ведром. Молоко, наверное, несла из хлева, когда услышала. Невысокая, худая, в тёмном платке, в фуфайке. Выбежала из калитки и остановилась посреди улицы. Ведро у неё в руке накренилось, и молоко полилось на землю, белое, густое, ей на ноги, на калоши.
Она не замечала.
Колька остановился тоже. Шагах в десяти.
Так бегут только матери. Он это понял сразу. Ни соседка, ни тётка так не бегут. Только та, которая бросает всё. Которой всё равно, что молоко.
— Коля, — сказала она.
Голос был тихий. Не крик, не плач. Просто сказала, как говорят, когда сын пришёл с поля.
— Мама, — сказал Колька.
Она поставила ведро. Прямо на дорогу, в лужу молока. И пошла к нему, медленно, как будто боялась, что он исчезнет, если быстро. Подошла. Подняла руки. Взяла его лицо в ладони. Ладони были шершавые, мокрые, пахли молоком и коровой.
Смотрела.
Колька стоял и не дышал. Глаза у неё были серые, светлые, и в них ничего не было, кроме него. Морщины вокруг. Губы сухие, в трещинках. Платок съехал, из-под него седая прядь.
Ей было, наверное, лет сорок пять. Моложе, чем был Андрей.
— Живой, — сказала она.
— Живой, мам.
Она прижалась к нему. Лицом в шинель. И тут только заплакала. Тихо, без звука, только плечи дрожали. Колька стоял и держал её. Руки у него были большие, чужие, и он не знал, куда их деть, и потом знал.
Изба была маленькая, тёплая, чистая. Печь в пол-избы. Стол под иконой. Лампадка. Лавки вдоль стен. На стене, в рамке под стеклом, фотография: мужчина в гимнастёрке старого образца, с усами, с Георгиевским крестом на груди, смотрит строго, исподлобья. Скуластый. Лопоухий.
Колька посмотрел на фотографию. Отвёл глаза. Посмотрел снова.
Это было его лицо. То, которое он увидел в июле в ручье под Кардымовом и к которому так до конца и не привык. Только старше, жёстче, с усами. И глаза другие. Глаза у человека на фотографии были такие, какие Колька видел у Митяя, у Жгутова, у Рудакова. У тех, кто знает.
— Похож, — сказала мать за спиной. — Все говорят, весь в отца.
Танька сидела на печи и смотрела вниз круглыми глазами. Тринадцать лет, коса, конопушки. Колька помнил её только по почерку, крупному, с кляксой. Она не слезала. Смотрела.
- Предыдущая
- 4/62
- Следующая
