Водитель полуторки 2 (СИ) - Вершинин Андрей - Страница 5
- Предыдущая
- 5/62
- Следующая
— Тань, — сказал Колька. — Слезай.
— Не слезу.
— Чего?
— Ты не такой, — сказала Танька.
Мать обернулась к ней. Колька замер.
— Ты в шинели, — сказала Танька. — И с медалью. И большой. Я тебя таким не видела.
— А, — сказал Колька. — Это да. Это война.
Он сел на лавку. Развязал вещмешок Лукича. Выложил на стол тушёнку, сахар, мыло, соль, чай. Мать смотрела на это, как на чудо. Потом сунул руку в нагрудный карман гимнастёрки, под шинель. Достал коробочку. Картонную, плоскую, с оленем на крышке. С Ельни. С сентября.
Положил на край печи.
— Тебе, — сказал он. — Обещал.
Танька посмотрела на коробочку. На него. Опять на коробочку. Потом медленно протянула руку, взяла. Открыла. Внутри, на бумажке, лежала губная гармошка, блестящая, с немецкими буквами.
— Как у дяди Серафима, — сказала Танька шёпотом.
— Лучше.
Танька поднесла гармошку к губам. Дунула. Вышла одна нота, длинная, тонкая, дрожащая. Танька испугалась, отняла гармошку. Потом опять поднесла. Дунула. Две ноты.
И слезла с печи. Сразу. Как кошка. И обняла его, сидящего, за шею, с гармошкой в руке, и гармошка у него за ухом тихо пискнула.
— Привёз, — сказала Танька. — А мамка говорила, ты забудешь. Ты всегда всё забываешь.
— Не забыл, — сказал Колька.
Мать стояла у печи и смотрела на них. И не вытирала глаза.
Ели картошку с салом, которое мать достала откуда-то из подпола, видно, берегла. Пили чай Лукича, крепкий, чёрный. Сахар мать положила на стол, весь, кусками, и не притронулась, только смотрела, как Колька ест.
Колька ел. Он не хотел есть. Он ел, потому что она смотрела.
Потом пришла Васькина мать, тётка Поля, полная, в цветастом платке, заплаканная, и с порога потащила их обоих к себе: у неё пирог, она испекла, когда Васька прибежал, за час испекла, из последней муки. Ели пирог. Тётка Поля говорила без остановки, совсем как Васька. Васька сидел красный и счастливый. Мать Кольки сидела у стены и молчала. Колька чувствовал её взгляд всё время. Где бы ни сидел, куда бы ни повернулся.
Пришёл дед Анисим. С кочергой. Сел у двери на лавку и тоже молчал.
Пришли бабы. Две, потом ещё три. Стояли в дверях. Одна спросила про сына, Ваня Гусев, под Вязьмой, не встречал ли. Колька не встречал. Сказал, что под Вязьмой много было. Что не все пропали, кто пропал. Что выходят. Баба кивнула и ушла.
Потом пришла Шурка.
Колька понял, что это Шурка, по тому, как замолчали бабы в дверях и как Васька уронил кусок пирога.
Высокая, светлая, с толстой косой через плечо. Красивая. Глаза злые и испуганные одновременно. В руках свёрток.
— Здравствуй, Коля, — сказала она.
— Здравствуй, Шура.
— Выйдем?
Колька посмотрел на мать. Мать смотрела в стол. Колька встал.
Они сели на лавку у ермолаевской избы. Темнело. На разливе, внизу, кричали лягушки, тысячи, хором. Мельница стояла чёрная на светлом небе.
Шурка развернула свёрток. Рубаха. Белая, льняная, с вышивкой по вороту и по рукавам: красное, чёрное, петухи, листья.
— Новую вышила, — сказала Шурка. — Ту ты Лёньке проиграл. Эту не проиграешь.
Колька взял рубаху. Подержал. Вышивка была густая, мелкая, ровная. Дни работы. Недели.
— Шура, — сказал он.
— Чего?
— Ты меня не жди.
Шурка помолчала. Лягушки орали.
— А я и не жду, — сказала она. — С чего ты взял, что я жду? Я, может, Лёньку жду.
— Лёнька где?
— Под Ленинградом. — Она дёрнула плечом. — Писал два раза. Дурак. Пишет как курица лапой, хуже тебя.
Помолчали.
— У тебя там кто есть, — сказала Шурка. Не спросила. Сказала.
Колька ничего не ответил. Шурке ответ не был нужен.
— Рубаху бери, — сказала она. — Не тебе вышивала. Себе. Чтоб руки занять. Зима длинная. А раз вышила, кому-то отдать надо. Не Лёньке же. Он и эту проиграет.
— Спасибо, Шура.
— Писать тебе буду, — сказала Шурка и встала. — Можно? Ты не отвечай, если не хочешь. Я так писать буду. Мне тут писать некому. Все пишут, а мне некому.
— Пиши, — сказал Колька.
Шурка ушла. Быстро, прямо, не оглядываясь, коса по спине.
Колька сидел с рубахой на коленях. Поднял голову.
У плетня, в темноте, стоял Васька. Смотрел Шурке вслед. Лицо у него было такое, какого Колька ещё не видел. Не громкое, не весёлое. Тихое.
Васька заметил, что Колька на него смотрит. Отвернулся, полез в карман за кисетом.
— Комары, — сказал он. — Рано в этом году.
Колька посмотрел на Ваську. На дырку у него во рту, когда тот открыл рот, чтобы лизнуть бумажку самокрутки. На Троицу, у мельницы, драка с Лёнькой Клёновым из-за Шурки. Васька полез разнимать.
Разнимать, значит.
— Вась, — сказал Колька.
— Чего?
— Ничего. Дай прикурить.
Ночью мать постелила ему на лавке. Себе не стелила. Села рядом, на табуретку, у изголовья. Танька спала на печи с гармошкой в кулаке. Лампадка горела перед иконой, тихо, ровно, одним языком.
Колька лежал на спине и смотрел в потолок. На потолке плясала тень от лампадки.
Мать сидела. Не говорила ничего. Колька чувствовал, как она смотрит.
— Мам, — сказал он. — Ты ложись.
— Посижу.
— Устанешь.
— Высплюсь, — сказала она. — Когда уедешь.
Помолчали.
— Ты другой стал, Коля, — сказала мать тихо.
Колька не шевельнулся.
— Ты не думай, я не про плохое. — Она поправила на нём край одеяла. — Отец твой тоже с германской другим пришёл. Уходил мальчишкой, вроде тебя. Озорной. А вернулся, сел вот так, на лавку, и смотрит. И глаза другие. Старые. Я его тогда тоже боялась. Думала, не он. А потом привыкла. Он, конечно. Кто ж ещё.
Она погладила его по голове. По стриженой, колючей голове. Медленно.
— И глаза у тебя стали, как у отца, — сказала она. — Война, видно, у всех глаза одинаковые делает.
Колька лежал.
Он думал о другой женщине. О той, в больнице в Рязани. В двадцати вёрстах отсюда. Через восемьдесят лет. Она лежала на высокой больничной койке, маленькая, под капельницей, и он сидел рядом неделю. Держал её руку. Говорил про гараж. Про машину. Про музей в Туле. Про всё, что было неважно. И ни разу не сказал. Думал, успеет. Думал, неловко. Думал, она и так знает.
Она, наверное, знала. Но он не сказал.
— Мама, — сказал Колька.
— Что, сынок?
— Я тебя люблю.
Мать перестала гладить.
Посидела. Потом наклонилась и прижалась лбом к его лбу. Лоб у неё был тёплый, сухой.
— В письме написал, — сказала она шёпотом. — Танька всей деревне читала. Бабы ревели. А сказать — это другое. Ты ж сроду не говорил. Я тебе говорю, а ты фыркаешь. Маленький был, говорил. А как подрос, всё. Стеснялся. — Она помолчала. — А тут сказал.
— Сказал.
— Ну вот, — сказала мать. — Ну и всё. Теперь спи.
Она выпрямилась. Колька видел в свете лампадки, что она плачет. Тихо, без звука. И улыбается.
Он закрыл глаза.
Он думал, что не уснёт. Уснул сразу. Как не спал с июля. Без снов, без ракет, без юнкерсов. Последнее, что он помнил, — шершавая рука на голове и тихий голос, который шептал что-то у иконы. Молитву, наверное. За него. «Хоть ты и смеёшься».
Он не смеялся.
Мать подошла будить его затемно. Будить не пришлось. Он открыл глаза сам, как открывал всегда, по внутреннему будильнику, который завёлся ещё в Карелии, на ночных этапах, и с тех пор не ломался.
Гимнастёрка лежала на табуретке. Сложенная. Колька взял её и почувствовал под пальцами, у ворота, изнутри, что-то твёрдое. Маленький плоский комок, зашитый в подкладку. Бумага, сложенная во много раз.
Он посмотрел на мать. Мать возилась у печи и не оборачивалась.
— Мам. Это что?
— Носи, — сказала она, не оборачиваясь. — Не трогай. Не выпарывай. Носи.
Колька знал, что это. «Живые помощи». Девяностый псалом, переписанный от руки. Их зашивали в гимнастёрки миллионами. Поисковики под Ржевом находили их в истлевших воротниках, рядом с пустыми медальонами. Андрей сам видел. Держал в руках. Бумага рассыпалась в пальцах.
- Предыдущая
- 5/62
- Следующая
